Цветанка оставила Берёзку дома ещё и потому, что не следовало той возвращаться в то место, где она вчера пережила такой страх. Нечего ей там было делать. Пусть и не выбрали её в жертвы, отпустили живой, но натерпеться Берёзка успела немало в ожидании ужасной смерти от клыков Марушиного пса. Девочка провожала их со слезами на глазах и до последнего упрашивала взять её с собой, но Цветанка знала: так будет лучше.
На берегу озера собралась толпа народа, несмотря на ранний час: нашлось немало желающих поглядеть, как Марушин пёс будет терзать жертв. Тут уместились, конечно, далеко не все горожане – только самые смелые и самые здоровые. В пронзительно-синем предрассветном сумраке слышался бабий надрывный вой:
«Ой, доченька моя, Лебёдушка! Ох, люди добрые, что ж это делается, что творится?! За что ей, невинной, никому зла не сделавшей, выпал этот жребий горький, проклятый? Да как же мне жить-то теперь? Люди добрые, неужели вы такое допустите? Неужели дадите этому злу свершиться?! Сделайте же что-нибудь, люди-и!»
В ответ ей пробасил мужской голос:
«Не вой, мать, дочери своей душу в её смертный час не надрывай. Ведь слышит она тебя! И без того тяжко ей, а тут ещё ты причитаешь…»
Как хотелось Цветанке успокоить безутешную мать! Увы, народ так тесно толпился перед капищем, что протолкнуться не представлялось никакой возможности. Увещевания мужчины не помогли, и к причитаниям матери Лебёдушки присоединились голоса ещё нескольких матерей.
Мосток и береговую линию охраняла конная дружина с мечами наголо, а немного в стороне от толпы расположился в седле своего вороного скакуна сам глава Гудка, Островид – в расшитом золотыми узорами плаще с меховой опушкой, высокой чёрной шапке и красных сапогах с загнутыми носами. Его украшенный драгоценными камнями накладной парадный воротник в высоту равнялся с висками. Рядом с ним, также не спешиваясь с коней, ждали начала жертвоприношения его приближённые. Среди них Цветанка с ожесточённым содроганием сердца узнала его сына Бажена. Живёхонек, боров этакий, и ничего ему не сделалось за время мора – даже жирка на боках не убавилось… В душу Цветанки полуночным татем закралась тоска по Нежане, которая глубоко в сердце навек осталась её невенчанной невестой: жива ли, здорова ли, не коснулось ли её мертвящее дыхание повальной хвори? Но только на мгновение посетила её эта мысль, а уже в следующий миг Цветанка устремила взгляд в сторону капища.
Голова Марушиного идола была, очевидно, полая: сквозь пустые глазницы сочился жутковатый свет. Глазницы всех собачьих черепов тоже светились: скорее всего, в них были вставлены свечи или обычные масляные лампы. Цветанка ничего сверхъестественного в этом свете не усматривала, а вот на собравшихся на берегу зевак он производил пугающее впечатление. Рубашки тринадцати приговорённых к смерти девочек жалобно белели у подножья деревянного истукана. Обречённых на мученическую гибель девственниц связанными по рукам и ногам рассадили вокруг жертвенника, позволив им прислониться спинами к холодным каменным глыбам. Ни крика, ни стона не слышалось от них: Барыка, видимо, опоил их каким-то дурманным зельем, чтоб притупить боль, которую им предстояло испытать. Что творилось в их юных головках, в их неокрепших душах? Может быть, зелье сделало своё дело, погрузив их в тягучее болото бесчувственности, а может, какие-то из них выпили его недостаточно и были сейчас мучимы предсмертным ужасом, слышали крики матерей и рвались к ним всем сердцем… Впрочем, кошмару не суждено было сбыться: Цветанка крепко верила слову Невзоры.
Сам Барыка стоял в воротах, опираясь на свой посох с черепом, глазницы которого также излучали свет; ветер колыхал его бороду и длинные седые космы, спускавшиеся по плечам свалявшимися прядями. Двое его учеников – чуть моложе Барыки, но тоже седовласые – расположились по обе стороны от ворот, держа большие чаши для крови, которую они собирались добыть из растерзанных тел.
«Тише, народ! – громогласно приказал Барыка, простирая руку вперёд. – Да свершится подношение богине нашей Маруше, да смягчит оно её сердце, и да утихнет её гнев, принявший облик смертельной хвори… Недостаточно усердно мы её почитали, оттого она и осерчала на нас!»
По толпе прокатился сокрушённый гул. Жрец гневно обличал народ: не делали того-то, позабыли о том-то, а он сам, дескать, не может разорваться, чтобы проследить за всеми. С каждым упрёком люди всё ниже опускали головы, понурился даже сам Островид. Его волхв тоже пожурил:
«А ты, батюшка Островид Жирославич, поставленный следить за порядком в городе сём, отчего не радел должным образом о почитании великой Маруши, да народ, под твою заботу вверенный, в страхе перед нею не держал, обычаев не блюл? Сколько раз тебе говорено было мною, сколько раз напомнено! Где твоё прилежание? Вот и получил ты беду страшную, за которую невинные девицы жизнями своими расплачиваться будут!»
Мрачнее тучи, темнее ночи стал Островид, забрав в кулак бороду да кусая ус долгий, сединой выбеленный.
«Дык… Старался я, как мог, почтенный Барыка, – прогудел он виновато со своего седла. – Все обряды нужные творил, запретов – не припомню, чтоб нарушал. Но коли б знал я, что Маруше моих усилий недостаточно, я б десятикратно эти усилия увеличил!»
«Если бы да кабы! – насмешливо и горестно выкрикнул волхв. – Все вы задним умом крепки… Что ж, смотри теперь, батюшка Островид, как девы юные за твоё нерадение расплачиваться будут! – И, воздев руки к светлеющему небосклону, Барыка зычно воззвал: – Слуга Марушин верный, пёс грозный и сильномогучий, приди, угощение наше прими!»